М. О. Чудакова

СОЦИАЛЬНАЯ ПРАКТИКА, ФИЛОЛОГИЧЕСКАЯ РЕФЛЕКСИЯ И ЛИТЕРАТУРА В НАУЧНОЙ БИОГРАФИИ ЭЙХЕНБАУМА И ТЫНЯНОВА

Предисловие к публикации

Я уверен, что на страницах сайта, посвященного ОПОЯЗу нет необходимости подробно рассказывать, кто такая Мариэтта Омаровна Чудакова и что её имя значит для всех, кто так или иначе обращается к наследию опоязовцев. Издание и комментирование работ Тынянова (легендарная ПИЛК!), Эйхенбаума, организация и проведение Тыняновских чтений и издание Тыняновских сборников на протяжении более тридцати лет – это лишь то, о чем вспоминаешь в первую очередь.

В то же время, грандиозная организаторская деятельность Мариэтты Омаровны в этой области нисколько не заслоняет ее собственно исследовательских работ, посвященных ОПОЯЗу и его участникам. Пусть этих работ не так много, как хотелось бы нам, но они, несомненно, относятся к наиболее важным и значимым явлениям в своей области. Особое место среди этих работ занимает статья „Социальная практика, филологическая рефлексия и литература в научной биографии Эйхенбаума и Тынянова“.

Темой статьи стал анализ причин того кризиса теоретической работы, который привел к фактическому финалу деятельности ОПОЯЗа в тот момент, когда, по словам Р. Якобсона, „работа формалистов только должна была начаться“.

Статья была впервые опубликована в 1986 году во 2-м „Тыняновском сборнике“, то есть еще в эпоху достаточно жесткой идеологической цензуры со стороны государства, поэтому на тот момент невозможно было напрямую говорить о целенаправленном уничтожении одной из наиболее выдающихся гуманитарных школ в России. Впрочем, это для М. О. Чудаковой было, пожалуй, не так интересно, даже если бы такая возможность в тот момент и была.

Основная цель статьи – показать и проанализировать феномен „интериоризации внешних факторов“, который имел место в литературной деятельности Эйхенбаума (в первую очередь), а также Тынянова и Шкловского во второй половине 20-х годов. Эти внешние факторы, также аккуратно именуемые в статье „обстоятельствами социального порядка“, напрямую не называются. В начале статьи М. О. Чудакова лишь говорит о том, что они более или менее известны и что необходимы главным образом публикации документов, чтобы подробно восстановить все подробности событий тех лет.

Возможно, именно такая фокусировка предмета исследования – показ внешнего воздействия на гуманитарную мысль через ту внутреннюю „ломку“, которую пришлось пройти Эйхенбауму (да и всем остальным опоязовцам) – стала причиной того, что статья совершенно не потеряла своей значимости (как фактологической, так и аналитической), несмотря на то, что теперь ситуация с доступностью информации вроде бы кардинальным образом изменилось и уже опубликовано немало документов, вышли серьезные исследования на эту тему.

Если говорить о тех публикациях и исследованиях, которые появились позднее и которые, на мой взгляд, развивают и продолжают (в широком смысле) то, что было начато несколько десятилетий назад М. Чудаковой (в содружестве и соавторстве с А. П. Чудаковым и Е. А. Тоддесом), то хотелось бы отметить следующие работы, освещающие драматические судьбы советской филологической науки в 1920-1950-е годы:

1. Тоддес Е. А. Б. М. Эйхенбаум в 30-50-е годы (К истории советского литературоведения и советской гуманитарной интеллигенции) // Тыняновский сборник. Вып. 11 - М., 2002. - С. 563-691.

2. Кумпан К. А. Институт истории искусств на рубеже 1920-х – 1930-х гг. // Институты культуры Ленинграда на переломе от 1920-х к 1930-м годам. — 2011. — С. 540-637.

3. Дружинин П. А. Идеология и филология. Ленинград. 1940-е годы: Документальное исследование. В 2-х томах. - М., 2012.

***

Некоторое время назад я обратился к Мариэтте Омаровне с просьбой разрешить републикацию её статьи на нашем сайте, и получил с её стороны немедленное согласие. Несмотря на то, что статья не является библиографической редкостью, я уверен, что её электронная публикация в контексте других материалов, посвященных ОПОЯЗу и истории российской гуманитарной мысли, будет не только уместна, но и в высшей степени полезна и интересна для всех, кто так или иначе следит за публикациями на нашем сайте.

Статья „Социальная практика, филологическая рефлексия и литература в научной биографии Эйхенбаума и Тынянова” была впервые опубликована в издании Тыняновский сборник: Вторые Тыняновские чтения. - Рига, 1986. - С. 103-131.

Настоящая публикация сделана по изданию: Чудакова М. О. Избранные работы. Т. 1: Литература советского прошлого. - М.: Языки русской культуры, 2001. - С. 433-454.


1

Пока еще полностью остается в силе вопрос о том, что же именно произошло с теоретической работой опоязовцев во второй половине 1920-х годов и каким образом действовали на нее те факторы, которые привычно (и как мы постараемся показать, непродуктивно) противополагаются как «внутренние» и «внешние». Если весь набор внешних более или менее известен (здесь необходимы главным образом публикации документов), то внимательное рассмотрение внутренних, а главное — интериоризации внешних, должно обогатить и уяснить всю картину.

В нашей статье попытка такого прояснения делается на материале преимущественно научной биографии Эйхенбаума (к чему побуждает, среди прочего, и обилие его самоописывающих текстов).

В некрологе по Б. М. Эйхенбауму П. Н. Берков писал, что ученый был движим «своеобразно понятым чувством истории»1. История как императив, как ощущаемая реаль­ность — важнейший феномен и в определенном смысле фантом, с которым Эйхенбаум не только постоянно оперировал в работе, но который, как позволяют предполагать разнообразные его тексты, неустранимо стоял перед ним и в повседневной жизни.

Сближение с ОПОЯЗом в 1917-1918 гг. было внутренне обусловлено и облегчено среди прочего и гипертрофированным ощущением «необходимости», надличностности литературных (и не только литературных) процессов. К. А. Шимкевич, рецензируя книгу Эйхенбаума о Лермонтове, отметил, что автор «вообще не склонен принимать случайное как данное, оно у него почти всегда необходимо. Почему, например, на развалинах классической эпохи русского стиха “должен” был возникнуть блеск эмоциональной риторики? — Это увлекательно, но опасно»2. Тот же детерминизм, но в отношении к формированию личного поведения, в наибольшей мере обнаружился осенью 1921 г. в статье «Миг сознания»3.

«Каждому поколению отведен свой участок времени»4, после которого «вдруг (и все­гда с жуткой внезапностью) наступает момент, когда видит оно, что <...> уже стало следствием. Что оно уже в цепях Истории, с которой так дерзко и беспечно заигрывало... Миг сознания и возмездия <...> К такому мигу сознания подошло сейчас поколение людей, которым 35—40 лет», и в момент, когда «уже ходят по улицам новые юноши, ко­торые держат экзамены, влюбляются и беспечно смотрят в лицо Истории», для тех, «которые были юношами около 1905-го», начинаются муки сознания и жуткие вопросы. «Нужен ли я кому-нибудь?» В эти моменты писатели пишут свои «авторские исповеди», где и каются, и надрывно кричат, и гневно требуют». В эти «исповеди», вызванные мигом сознания, попадает последняя речь Блока: в этой же функции выступает и сама статья Эйхенбаума. Смерть Блока и не названного в статье современника Эйхенбаум сближает — и ставит в вину своему поколению (предвосхищая в этом написанную девять лет спустя статью Якобсона о современных поэтах): «совсем другой — спокойный, веселый, уверенный... И погибает совсем иначе... жестокая случайность? “Они”?..— Но ведь все закономерно!!! Ведь Смерть, в каком бы облачении ни являлась она, приходит туда, куда посылает ее История. А История — это мы, мы все, мы сами».

Вспыхнувший для автора статьи «миг сознания» стал и моментом сопротивления тому, чтобы двигаться и в дальнейшем в потоке неведомых причин, приводящих к не­предсказуемым следствиям. По-видимому, именно с момента работы над «Мигом сознания» утвердилась для Эйхенбаума тема истории, судьбы поколения, выбора дальнейшего пути, личной ответственности за поступки, вливающиеся в поток истории. Заметим, что в течение трехлетия, предшествовавшего мигу сознания, эти вопросы не были актуальны ни для него, ни для его друзей по ОПОЯЗу — или представлялись решенными: собственная творческая работа попадала в такт ходу исторических событий, как они их интерпретировали. Это хорошо видно в статье Эйхенбаума 1918 г. «Мысли о революции»: «Время ли теперь для мысли? Нужна ли она? Верю, что нужна. Революция — творчество. Без мысли, самой широкой и свободной, она — ничто. Без веры, самой смелой и безудержной, она — кипенье в действии пустом. <...> Не будем бояться истории, но и не будем ее обманывать — это безнадежно. Если мы пригласили ее смотреть величественную мистерию Революции — будем вдохновенны, будем артистичны, будем до конца призванными художниками, а не будничными ремесленниками!»5 Вопрос о «нужности» мысли поставлен заново в «Миге сознания», названо и то явление литературы, которое привело или подтолкнуло его к этому пересмотру, — автобиографическая проза Белого в «Записках мечтателей» (1919, 1921 гг.), где «на первых же страницах, взволнованно, с напряжением всех мускулов говорит Андрей Белый о необходимости сохранить “тайную свободу” индивидуальности... <...> Переверните одну страницу — и вы услышите уже не глухой, а раздраженный голос, обращенный прямо к русским читателям: «Автор, стесненный в объеме, стесненный во всех возможностях отдаться своей единственной теме, будет бороться с условиями существования писателя для того, чтобы все-таки пробовать работать». <...> Прошло два года. И опять кричит Белый — кричит на всю Россию, надрывно, гневно, до исступления». И Эйхенбаум цитирует «Записки чудака» (1921): «Говорить о себе, своем личном, быть может, сейчас для нас, пишущих, — есть единственное социальное дело... дайте мне пять-шесть лет только минимум условий работы, — вы будете мне благодарны впоследствии...»

Редактор «Книжного угла» Виктор Ховин, печатая «Миг сознания», в том же 7-м но­мере не согласился с сочувствием Эйхенбаума к Белому, поскольку тот драму сегодняш­ней жизни «сумел уместить в перспективе своего рабочего писательского стола» (29). Для Белого и Эйхенбаума именно эта «перспектива» была важна — и тот, и другой пря­мо обращались к русскому читателю, одновременно подвергая переоценке свои с ним взаимоотношения. В. Ховин возражал: «мы давно перестали быть просто читателями и откровенно отказываемся от литературных судилищ над собой» (28). Но само возражение, фиксируя разрыв привычных связей между отечественным читателем и писателем, вторило, в сущности, точному, хотя и отвлеченному диагнозу Эйхенбаума: «Что же взывать к читателям, которых нет?» «Новым юношам» — Белый сейчас не нужен. Их черед играть с Историей»6.

Примечательно, что Эйхенбаум обратил внимание на те самые страницы сочинения Белого, которые оказались, как мы полагаем, одним из объектов полемического пере­осмысления в «Сентиментальных повестях» М. Зощенко с их сетующим на свою судьбу «автором»7.

Интерес Эйхенбаума к автобиографической прозе Белого 1919-1921 гг. показателен в свете дальнейших поисков исследователя: именно Белый и обозначил в ней одним из первых, если не первым, материал для будущей постановки проблемы «литературного быта», когда писал: «Перед нами встают роковые вопросы, неразрешимые приглаше­нием нас читать лекции, заседать, председательствовать и т. д. Было бы безумием Льва Толстого заставить служить; и безумием было бы Ибсена затащить в режиссеры».

Это был тот самый вопрос «как быть писателем?», который спустя несколько лет поставит Эйхенбаум в своих работах. Постановка его отсрочилась до середины 1920-х го­дов — до того времени, когда к моменту спада теоретической продуктивности ОПОЯЗа (представлявшегося временным) активизировались и размышления Эйхенбаума об истории. Теперь феномен Истории получил доступ уже непосредственно к письменному столу историка и теоретика литературы.

Одно из первых и наиболее ярких свидетельств тому — письмо Эйхенбаума к Шклов­скому от 25 июля 1925 г.: «<...> Писать мне сейчас очень трудно: <...> История утоми­ла меня, а отдыхать я и не хочу и не умею. У меня тоска по поступкам, тоска по био­графии. Я читаю теперь “Былое и думы“ Герцена — у меня то состояние, в котором он написал главу “II pianto” (ему тогда тоже было 38 лет). Никому сейчас не нужна не толь­ко история литературы и не только теория, но и самая “современная литература”. Сейчас нужна только личность. Нужно человека, который строил бы свою жизнь. Если слово, то — слово страшной иронии, как Гейне, или страшного гнева. Все прочее мо­жет пригодиться только для юбилея Академии наук — это знают даже издатели.

Я пишу тебе под страшный шум деревьев — над нами несется какой-то ураган. Вот такой шум у меня в душе»8.

Глава, упомянутая Эйхенбаумом, входит в часть пятую «Былого и дум» — «Перед революцией и после нее», во вторую тетрадь «Западных арабесок». В воспоминания об июльских днях 1848 г. вплетается тема 1792 г.; якобинцы не поняли, рассуждает Герцен, что для убеждения масс — после взятия власти — недостаточно правоты, а необходимо еще «мозговое равенство»: «Пока длилась отчаянная борьба, при звуках святой песни гугенотов и святой “Марсельезы”, пока костры горели и кровь лилась, этого неравенства не замечали; но, наконец, тяжелое здание монархии рухнулось; <...> ворота отперты — и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus. <...> Неотразимая волна грязи залила все». Якобинцы, пишет Герцен, «сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходящего общественного слоя. Все ему покорилось, он пересилил революцию и реакцию, он затопил старые формы и заполнил их собой <...> Нас сердит, выводит из себя несправедливость этого факта. Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. <...> Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, par dépit, верить в разумное (т. е. намеренное) зло, как верили в разумное добро, — это последняя дань, которую мы платим идеализму. <...> Чему-нибудь послужим и мы. Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит наши идеалы»9.

В цитированном нами письме Эйхенбаума 1925 г., имеющем отнюдь не только психологическое значение, очевидно, что миг сознания длится, захватывает новые социальные впечатления и ведет к желанию разглядеть, что именно «нужно» в данный момент той Истории с большой буквы, общее представление о которой он активно построяет еще с конца 1910-х годов. Жизнестроительной тенденцией письмо напоминает, пожалуй, страницы юношеских писем Эйхенбаума к родителям (огромный массив этой эпистолярии дневникового характера еще ждет публикации)10 и зароняет мысль о неожиданно проявившемся некотором инфантилизме (или «ювенилизме»).

На фоне этого рода рефлексии, «тоски по поступкам» началась работа Эйхенбаума над проблемой литературного быта. Первый, по-видимому, ее документальный след — в дневниковой записи от 2 сент. 1924 г.: «На дачу приезжал Витя Шкловский — очень советовал взяться за работу по истории “литературного труда” в России, общий план которой я ему рассказал»11. Этот замысел должен был изменить сам характер исследовательской работы. 24 янв. 1925 г.: «Приехал Витя — собрались вечером у меня (Опояз). Витя хорошо говорит о том, что мы должны заново писать непонятные работы — как лисица, которая сворачивает резко вбок, а собака продолжает нестись дальше. Вот надо бы мне с физиологическими очерками сделать такую свежую работу — пусть разбираются. Не о сюжете, не о композиции, а о другом». Спустя более чем полгода он наметил план книги «Литературный труд» (дневник, 25 сент. 1925 г.). Запись, сделанная спустя несколько дней, 4 окт. 1925 г., поясняет черты научной ситуации, побуждавшие к этому типу изучения: «Подтверждается то, о чем я говорил на диспуте в Москве и писал в статье: марксисты возвратили науку к старому индивидуально-психологическому изучению (индивидуальная изменчивость)12. Надо взяться за работу по литературному быту — чистые и высокие темы надо оставить про запас, для себя. В этой работе надо показать тоже, как нет простой каузальности, — выяснять взаимную обусловлен­ность».

Так намечаются несколько признаков (целей) предполагаемой работы: она должна быть написана иначе (по-иному «непонятно»), должна говорить «о другом» (не о поэтике), быть «свежей» (т. е. вводить новый материал и быть неожиданной по языку) — а в то же время отклониться от «чистых и высоких» (т. е. чисто теоретических) тем (но по-прежнему противостоять элементарным утверждениям о прямой социальной обусловленности). Проблемы выбора, поступка, о которых не раз еще пойдет речь, начинают сложно переплетаться с задачами тактическими.

Примерно в это же время Тынянов работает над вопросом о литературной эволю­ции (см.: ПИЛК, с. 518). Эйхенбауму виделся первоначально «сборник статей всех тро­их о литературной эволюции и истории литературы» (там же). Разработка вопроса все­ми авторами мыслилась, видимо, идущей в одном направлении. Но публикации осенью 1927 г. статей «Литература и литературный быт» Эйхенбаума и «Вопрос о литературной эволюции» Тынянова (посвященной Эйхенбауму) в соседних номерах одного журнала («На литературном посту», 1927, № 9 и № 10) и сразу же вслед — статьи Эйхенбаума «Литература и писатель» (в вышедшем позже 5-м номере «Звезды» за 1927 г.) выявили, что пути разделились.

Этот факт не очевиден. Пока обратим внимание на следующее. Эйхенбаум выдви­нул как новую «проблему соотношения фактов литературной эволюции с фактами ли­тературного быта»13. Прежде она не рассматривалась, утверждал он, «просто потому (!), что самое положение литературы не выдвигало этих фактов». Движение теоретической мысли впрямую связывалось с наблюдениями за литературной современностью. А осознание работы современных писателей сблизилось с задачей осознания собствен­ной работы.

Как стрелка компаса, «научный пафос» (о котором упоминает сам Эйхенбаум) дрогнул и стал менять «свое направление соответственно тому, как меняются самые соот­ношения живых литературных фактов и проблем». Логика развития научного знания уподобляется эволюционированию самих литературных явлений. «Настал момент» — характернейшее для Эйхенбаума определение ситуации и обоснование тех или иных действий личности — «когда пафос должен быть направлен» на «ввод» в теоретические построения новых фактов. Кризис теоретической мысли связывается с удалением от фактов. «Момент» (синоним истории) также диктует обращение к реке по имени Факт (лефовские идеи носились в воздухе).

В литературной ситуации второй половины 1920-х годов не видно «динамики форм и стилей», литературная эволюция «как бы прервалась, остановилась». Формулируется, наконец, главное: вопрос «как писать» сменился или осложнился другим — «как быть писателем». Это был тот самый вопрос, который в первом, эссеистическом варианте возник в 1921 г. в статье «Миг сознания», но тогда еще не был выдвинут автором как научно актуальный.

Проблема социального статуса, профессионального самосознания с большой проницательностью была различена Эйхенбаумом в эмпирике многочисленных вхождений в литературу людей, до революции от нее профессионально далеких. Рекрутировалась новая армия, и пересматривало свое положение поколение уже наличествующих литераторов. Эйхенбаум стал подчеркивать, что обнажилась «зависимость литературы и самой ее эволюции от вне ее складывающихся условий» («Лит. быт», с. 51), и нет нужды специально пояснять, сколь драматична была эта констатация в устах теоретика ОПОЯЗа. Он увидел также и встречу двух литературных поколений, из которых старшее «смотрело на смысл и задачи своей профессии не так, как другое, младшее» (52). Он сумел найти для описания этой ситуации, до тех пор описываемой лишь на языке газетных перебранок, отстраненные, аналитические определения. Однако литературная современность уже начинала влиять на его работу. Это хорошо видно и в статье о литературном быте — в подчеркивании роли «исторического долга» и т. п. Наиболее ответственным и опасным было обещание включить «в эволюционно-теоретическую систему, как она была выработана в последние годы, факт[ы] генезиса» — по крайней мере тех, которые могут и должны быть осмыслены как исторические, связанные с «фактами эволюции и истории» (53). Намечалась, таким образом, область некоего надгенетического генезиса — снималось (хотя и вскользь) противопоставление эволюции и генезиса и вводилось неопределенное понятие «истории» (хотя здесь еще как будто синонимичное эволюции).

Как пойдет разработка проблем, обозначенных как научно актуальные, должно было показать будущее. В момент завершения статьи о литературном быте у самого автора, несомненно, не было ясности относительно перспектив этой разработки.

2

Литературно-общественная ситуация тех полутора-двух лет, когда обдумывалась проблема литературного быта, переживалась ее участниками как время выбора, имеющего биографическое значение. Об этом написана «Третья фабрика» (М., 1926) Шкловского14, это отразили статьи Эйхенбаума и его дневник. 2 дек. 1925 г. он записал: «Вдруг наступил тот “промежуток”, который я предвидел и которого так боялся. Стало ясно, что надо что-то в своей жизни и работе переделать — надо сделать какой-то переход, какое-то резкое и решительное движение. Отчасти это созрело под влиянием вчерашнего концерта Клемперера — поднялось со дна души все, что спало. То, чем я жил в годы 1917-1922, кончено. Научная работа прежнего типа не привлекает — скучно и ненужно. О педагогической работе и говорить нечего — ее следовало бы бросить, оставив только кружок близких учеников. Во всей остроте и простоте стоит вопрос — что мне дальше делать в жизни? Куда направить свой темперамент, ум, силы? Как найти новое живое дело, которое увлекало бы и в котором я мог бы видеть для себя перспективу? <...> И вспоминаю с завистью к самому себе, как я в Павловске, в отчаянных условиях, писал “Мелодику стиха”. Мне было тогда 34 года. А теперь уже давно (книга о Лермон­тове — не в счет, она была написана холодно) я не испытывал этого. Неужто так и бу­дет? Подумываю о работе в кино, но не верю в свои силы, боюсь сорваться. А дело ясное: либо цинично халтурить и карьерничать, как Т., либо засушиться и стать “про­фессором”, как Ж., либо не форсировать научной работы, не принуждать себя, а перей­ти на другое, как Тынянов. Это — вопрос именно жизнестроения, жизнеповедения, а не очередной работы...»

Сразу далее — запись от 15 декабря 1925 г.: «Чувствую себя бодрее, но не потому чтобы нашел выход, — скорее потому, что перед глазами полная пустота, головокружи­тельно. Читаю роман Тынянова — “Кюхля”. Нервно, местами нетерпеливо и небрежно, но изящно, умно, остроумно и с хорошими акцентами. Это — прекрасный выход из жалкого нашего “профессорства”. И как-то опять возвращаюсь к мысли о биографиях. Написать книгу, но не об одном, а о многих — не в психологическом и не в естественно-историческом плане (как у Оствальда), а в историко-бытовом. Сплести жизнестроение человека (творчество — как поступок) с эпохой, с историей. Написать что-то вроде: проблема жизни у людей начала XIX века, 30-х и 40-х годов, 50-60-х, 70-80-х и 90- 900-х. Взять так 5 поколений, чтобы там были и Пушкин, и Гоголь, и Тургенев, и До­стоевский и проч. Книга о людях, строивших культуру и свою жизнь (там же, например, Герцен). Тут дело окажется не только в “классиках” и в “романтиках”, а в типе эпох, в возрастных отношениях и пр. Это мне было бы сейчас куда интереснее литературы! Постараться всеми силами упорядочить заработок, чтобы не было упадка, и засесть за эту работу, относясь к остальному как ко второстепенному. Мне чуется, что такая книга, поворачивающая к человеку, нужна исторически и необходима мне лично — это одно­временно и работа, и поступок. К литературе можно будет вернуться потом15 — свобод­нее будет ощущение себя. “Академическое” мне осточертело во всех видах и формах. И вот даже, оказывается, с большим удовольствием читаю лекции на курсах языков, чем в Университете, — потому что нужно читать в стиле публичных лекций, а не в качест­ве профессора по “формальному методу”. Да, да, самое главное сейчас — сосредото­читься на вопросе о личном пути, об эволюции. Сделать свободный шаг — так, как в 1918 г. я пошел в “Опояз” и отвернулся от Жирмунского, от Никольского, от всей этой застывающей культуры»16 (отношения с тем и другим, глубоко важные для Эйхенбаума в доопоязовский период, — отдельная тема).

Дневниковые записи конца 1925 г. делают очевидным, во-первых, далеко зашедшее в течение последнего года внутреннее разочарование в прежнем методе, шедшее навст­речу внешнему давлению («скучно» стало в немалой степени оттого, что «ненужно» — исчез подпор, то ощущение нужности, которое зафиксировано было в 1918 г.). Нельзя не отметить сказавшееся здесь и, по-видимому, органичное для отечественной куль­туры отвращение к преемственности, к продолжению как скучному занятию, едва ли не стихийную жажду обновления — даже и при достижении такого уровня, с которого это продолжение возможно и необходимо. Во-вторых, дневник засвидетельствовал готовность к вненаучной работе — Эйхенбаум перебирает существующие возможности. В-третьих, усиливаются размышления над вопросом о «личном пути»: ту «эволюцию», о необходимости которой Эйхенбаум писал Шкловскому 29 июня 1925 г., он уже готов, кажется, проделывать один, вне опоязовских связей. Наконец, четвертое, быть может, наиболее важное. Размышления об историческом облике поколения, впервые разверну­тые в «Миге сознания», в 1925 г. пробивают себе второе параллельное, прямо вторга­ющееся в профессиональные занятия русло: «тоска по биографии» — и замысел «книги о биографиях», желание «строить свою жизнь» — и писать «о людях, строивших культуру и свою жизнь». При видимой привлекательности такой цельности — с ретроспективной точки зрения она оказывается звеном в цепи тех причин и следствий, которые вели к свертыванию теоретических поисков ОПОЯЗа.

Те же мысли о необходимости изменений — в дневнике за январь 1927 г. И вновь возникает, как возможность, литературный путь, по которому так успешно идет в это время Тынянов: «Надо постараться еще что-то сделать с этим материалом (накоплен­ным по «лит. быту». — М. Ч.) — не попробовать ли беллетристику? Ведь тут нужно только повернуть энергию ума на новые рельсы...» (27 янв. 1927 г.). К весне 1927 г. (т. е. к разгару работы над первой статьей о литературном быте, шедшей одновременно с работой Тынянова над литературной эволюцией, — см. ПИЛК, с. 519) обозначившиеся год-полтора назад тенденции вполне оформились. Появилась надежда на новый путь жизни и работы. «Писать, писать! Я чувствую, что выбрался из своего кризиса, который начался еще тогда, когда я писал книгу о Лермонтове, — чувство, что все ясно. А теперь — не ясно, страшно и увлекательно» (10 марта 1927 г.).

В письмах к Шкловскому17 весны 1927 г. эта тема нарастает: «Я чувствую себя как начинающий литератор: перевожу себя на другие рельсы. <...> Прошлое отвалилось, как корка с больного места. Не могу больше ни говорить, ни читать о «композиции». Теперь это, очевидно, для шпетов — тех, которые приходят позже (zu spat по-немецки — поздно, если помнишь)» (16 февр. 1927 г.). Через месяц: «Пишу статью, программную, но не тороплюсь — дело серьезное. <...> да, и в поход со своих деревень надо идти, надо еще 10 лет — еще поколение выдержать. <...> Я думаю писать книгу — надо бежать в сторону от всех этих «морфологий»: пусть ими занимаются теперь Шоры, Шпеты и Петровские18. Нам надо заметать теперь свои следы — как зверю, за которым гонятся» (22 марта 1927 г.) — он возвращает Шкловскому его же слова, запомнившиеся еще в январе 1925 г. (см. выше дневниковую запись от 24 янв. 1925 г.). Отвечающей жизнестро­ительному пафосу этого момента оказывается книга Шкловского «Техника писательского ремесла» (М.— Л., 1927), практически обучающая «как быть писателем»: «...Она прекрасна, — писал Эйхенбаум автору 13 апреля 1927 г. — В ней какой-то толсто­вский дух. Она меня окрыляет в работе над лит. бытом». Книгу высоко оценил и Тынянов: «Твоя “Техника” имеет среди молодежи хождение наравне с дензнаками. Прочел без отрыва, и интереснее и лучше рассказов» (март-апрель 1927 г.).

Договор на книгу о литературном быте был заключен 16 сентября 1927 г., и издательство ждало ее к марту 1928 г. Еще 3 октября Эйхенбаум пишет в дневнике о ней как о главной среди договорных работ, но вскоре рядом становится замысел книги о Толстом. 30 декабря 1927 г., сообщая Шкловскому: «С января сажусь за книги — о Толстом и о лит. быте», о второй из них, на которую явно не остается времени, Эйхенбаум говорит уже с неуверенностью («так, среди дела, по вечерам, наспех — не знаю, что выйдет»).

Замысел, который должен был вывести теоретическую работу на новый виток, начинал утрачивать свое самостоятельное значение. Теперь предполагалось «попробовать, как выйдет с литерат. бытом на Толстом» (запись от 15 февр. 1928 г.). Рукопись книги Шкловского («Матерьял и стиль в романе Льва Толстого “Война и мир”»), при­везенная автором из Москвы («...я прочитал. Правильно», — записывает Эйхенбаум 22 февраля), была еще одним стимулом. Книга о Толстом должна была, как видно, стать в определенном смысле пробной. Автор надеялся, что она откроет путь к осуществлению двух замыслов, остававшихся в его планах основными, — о литературном быте и о поколениях. Мало этого — будучи первой «новой» книгой, она тем самым должна была послужить и жизнестроению — стать именно той самой «работой», которая в то же время и «поступок». Именно это следует из записи от 1 марта 1928 г.: «Все мучаюсь над вопросом о том, как написать книгу о Толстом, чтобы она для меня имела значение». Он надеется «построить всю книгу на одной проблеме, которую проследить на Толстом. И проблему эту я чувствую — это, конечно, вопрос об эволюции, о поколениях, об историческом Толстом (с литературным бытом и пр.)».

В первые дни марта план и смысл книги уяснился автору — и работа сразу же пошла легко «и, главное, весело» (запись от 7 марта 1928 г.). Книга не только соединяла раз­ные замыслы, но и снимала недавнюю альтернативу: «Пишу странно — совсем не так, как раньше: в стиле полубеллетристики или мемуара. Так и нужно. Я еще когда-нибудь и в самом деле напишу что-нибудь “беллетристическое” — не роман, конечно. Мне ка­жется, что Витя прав, и что сейчас беллетристика Вени (В. А. Каверин. — М. Ч.) или Юры — это более легкий путь, путь к удаче, к публике. Революционером остается все-таки Витя...» (7 марта 1928 г.).

Так начатая книга становится тем «выходом из “профессорства”», который видел он в конце 1925 г. в романе Тынянова или в работе в кино.

20 марта 1928 г. Эйхенбаум читает две первые главы быстро продвигавшейся книги в Институте истории искусств. В этот же день в его дневнике — первое свидетель­ство конфликта с Тыняновым. «Публика, по-видимому, изумилась новой манере — особенно первой главы. Это и надо. Огорчил меня очень Юрий и заставил задуматься о наших с ним отношениях в последнее время. Он слушал с мрачным, неподвижным (сделанным) и сухим лицом, что-то чертя в блокноте, не глядя на меня. Потом говорил — сухо, жестко, придираясь к мелочам, неприязненно — как чужой. Меня поразило. Что это — ревность к тому, что у меня продолжается научная работа?

Или такая «поза» гениальничанья, которая у него теперь появилась?»

В эти же дни (не позже конца марта) Тынянов пишет Шкловскому: «Боря читал свое­го “Толстого”. Как был “молодым”, так и остался. Впрочем, еще начало. Есть кокетство с биографией и незнание, что с ней делать. Незнание естественно, кокетство излишне».

Это, несомненно, была критика — и более принципиальная и острая, чем может по­казаться. «Как был молодым...» — т. е. не двинулся в теоретическом отношении далее книжки 1922 г. По начальным главам Тынянов ясно увидел редукционистскую (по от­ношению к опоязовской проблематике) тенденцию новой работы, увидел тревожащие очертания конкретного применения положений, провозглашенных в статьях осени 1927 г. Вопрос о биографии и ее отношении к литературе был для него самого в методологическом плане неразрешенным вопросом («незнание»), не допускавшим именно по этой причине никакого «кокетства».

Свое огорчение и удивление отношением Тынянова Эйхенбаум передает и в письме к Шкловскому от 20 марта 1928 г.; так же, как в дневнике, объяснения этому он ищет чисто психологические и так же, как в дневнике, пишет о радостном ходе работы: «Пишу с таким увлечением, какого давно не было — прямо прет». В ответном письме Шкловского от 31 марта (почт<вый> шт<емпель>) еще нет тех сомнений (они, как увидим, возникнут позже), которые зародились у Тынянова: «Я счастлив, что тебя откупорило с Толстым, вернее, Толстой откупорил книгу о литературном быте»; письмо окрашено примирительным тоном: «Юрий переживает свой запоздавший успех. Не будем мешать его первой ночи со славой». В это время в «Звезде» допечатывался роман о Грибоедове, в 1-м номере «Красной нови» появился «Подпоручик Киже».

Весна 1928 г. — момент наибольшего за три-четыре года подъема в работе Эйхен­баума. Это состояние многократно фиксирует дневник. «Писал с огромным увлечени­ем — как никогда. <...> Получается, по-моему, значительно — так, как ни в одной преж­ней работе. Главное — полная свобода и размах. Я чувствую себя прямо счастливым» (30 марта 1928 г.). «Если бы было можно — не вставал бы из-за стола» (9 апреля). Все больше определяется для него промежуточный жанр книги, который представлялся новым и продуктивным: «Пишу в стиле не то мемуара, не то романа. Меньше всего похоже на исследование» (письмо к Шкловскому от 15 апр. 1928 г.).

22 апреля 1928 г. Эйхенбаум выехал в Москву, где прожил до 26-го у Шкловского. Результаты обсуждения с ним перспектив работы нашли отражение в письме Тыняно­ва к Шкловскому (мы датируем его началом мая 1928 г.): «Он теперь сидит и все пере­страивает. Москва его расшевелила, и он знает, кажется, что делать. Слава богу, что ты выбил из него немецкую книжку о поколениях и возрастах. Эти штуки для домашнего стола и то надоедают».

Эти вскользь брошенные замечания передают большое внутреннее напряжение в отношении Тынянова к поискам Эйхенбаума и, по сути дела, неприятие выбранного им пути, а в то же время — надежду на то, что сегодняшние попытки будут промежуточным этапом или трамплином для последующей совместной теоретической работы на новом ее этапе. Наиболее неприемлемым для него, как, видимо, и для Шкловского, оказывается замысел «книжки о поколениях» (словцо «немецкая» стилизовано в духе словоупотребления пушкинского времени). К «домашнему столу» Тынянов мог бы добавить и беллетристику — на метафоре поколений он совсем недавно построил пролог к «Смерти Вазир-Мухтара». Ироническое отношение к педалированию даже и в «домашних» разговорах темы поколений иллюстрирует эпизод, рассказанный Л. Н. Тыняновой: «Как-то N в разговоре с Ю. Н. все повторял: “ваше поколение... наше поколение...” И вдруг Ю. Н. сказал: “нет никакого «нашего» и «вашего» поколения. Мы — поколение, а вы — по колено». Мрачный каламбур повторен в письме Тынянова к Эйхенбауму от 2 янв. 1941 г.: «Пока ты работаешь — наше поколение (resp. — околение тож) в порядке»19.

В письмах Тынянова к Шкловскому первых месяцев 1928 г. то глубокий пессимизм, то вспышки уверенности в добытых результатах и веры в продолжение работы (см. ПИЛК, с. 536, 570). Итогом десятилетней параллельной работы Тынянова, Эйхенбаума и Шкловского должно было стать, как предполагали они, во всяком случае вплоть до осени 1929 г., совместное широко задуманное исследование по истории русской лите­ратуры XVIII-XIX вв. «Усиленные занятия Тынянова теорией в конце 20-х годов мыслились им как преддверие к большому систематическому труду по истории русской литературы» (ПИЛК, с. 570). В том же письме от начала мая, где речь шла о Эйхенбауме, Тынянов писал Шкловскому: «Письмо твое (последнее) — полная программа истории литературы. Сводить искусственно не будем, но будем следить за прослойками, за самой работой («черновики», «журналы», материалы и т. д.), а не только за результатом, и ущупаем» (ПИЛК, с. 570). Это — та сфера генезиса, к которой выходил Эйхенбаум в книге о Толстом, что должно было обострять внимание Тынянова к ходу его работы.

Неслучайно все весенние записи Эйхенбаума в дневнике говорят о гораздо более затрудненном ходе работы над книгой о Толстом, чем до апрельской поездки к Шклов­скому и майского обсуждения с ним (см. ПИЛК, с. 519-520) перспектив совместной истории литературы.

10 июля книга о Толстом была закончена. 14 июля в Ленинград вновь приехал Шкловский, и 15-го Эйхенбаум записал: «Волнуется за мой “биографизм” в книге — нет ли чересчур больших уступок. Я иначе все это чувствую».

На этой записи, сделанной перед отъездом на лето на Кавказ вместе с Тыняновым, обрывается дневник 1928 г. Возобновлен он был только спустя много лет, поэтому даль­нейшие «литературно-бытовые» подробности эволюции Эйхенбаума и взаимоотноше­ний опоязовцев в переломные 1928-1929 гг. восстанавливаются главным образом по их переписке.

Опасения Шкловского относительно пути Эйхенбаума, возникшие, как можно пред­полагать, еще во время их апрельского свидания в Москве, к осени утвердились. Они впервые отчетливо сформулированы в письме к Тынянову, написанному по прочтении статьи Эйхенбаума «Литературная карьера Л. Толстого» («Красная газета», вечерний выпуск, 10 сент. 1928 г.): «Статья Борина о карьере Толстого написана с тургеневской легкостью. Так хорошо писать не умеет у нас никто, но в этой статье не видны следы инструмента, она не проверяема, в ней нет сопротивления материала, и она значит то, что значит, не давая вращения мысли». Тут же намечены с обычной для Шкловского конструктивностью и пути выхода: «Боре нужно написать роман про Толстого. Для это­го из его статей нужно будет выскоблить кавычки. Мыслит же Боря сейчас каламбура­ми. Толстой как стратег, неудача Наполеона, удача Толстого, борьба за власть. Очень здорово. Вообще Боре нужно побрить голову и бороду, сделаться таким молодым, как молодо его тело, и начать второй круг».

На этот раз уже Тынянов, отзываясь на оценку Шкловского, не поддерживает критику, а высказывается миролюбиво: «У Бори статья была действительно сверх-Боря. Очень хорошо, что “если б Наполеон состарился победителем, то изобрел бы непремен­но непротивление”. Это даром не говорится. И, конечно, Тургенев. Книги — романы Т(ургене)ва, а статьи — рассказы. Но ведь Т(ургене)вский рассказ — есть русский рассказ XIX в. и замечателен. Вообще, если правду говорить, я доволен, что живу среди вас».

Разбираясь в научных спорах опоязовцев, следует постоянно иметь в виду сугубо личный аспект — их тесную дружбу, взаимное восхищение талантливостью, которая радовала их и в работах, с которыми тот или другой не соглашался, то чувство пожизненной привязанности («А новых друзей в нашем возрасте уже не приобретают, только соседей в поезде»; Тынянов — Шкловскому, 31 марта 1929 г., ПИЛК, с. 569), которое заставляло Тынянова даже в момент раздражения первыми главами книги Эйхенбаума о Толстом писать Шкловскому: «Все-таки я его очень люблю».

В тех оценках статьи Эйхенбаума, которыми обменивались Тынянов и Шкловский, обратим внимание на уподобление ученого — писателю, обычное для их разговоров и переписки. Приведем, например, еще один отзыв Тынянова о «Технике писательского ремесла» в письме от 9 мая 1927 г.: «Книжка о писательском ремесле — лучшая проза в теперешней литературе». Это была высшая похвала. Они все время гляделись в зеркало литературы, она была критерием оценок.

Настоящий разговор начался только после выхода книги о Толстом. В следующем (после оценки статьи Эйхенбаума) письме Тынянову, уже адресованном в Берлин, куда он поехал для лечения, в ноябре 1928 г. Шкловский писал: «Боря выпустил книгу, ме­стами очень интересную. С Прудоном положительно не выходит (Эйхенбаум предположил воздействие на главный замысел Толстого книги Прудона «Война и мир». — М. Ч.), и все устройство книги идет по солнцу, т. е. смена глав мотивирована “и когда настал следующий день”. Эта книга, в сущности говоря, предкнижъе», т. е. материалы к книге, которою могла стать работа типа «Молодого Толстого», если бы соответ­ствовала новому уровню теоретичности.

Через полторы недели Шкловский с нескрываемым раздражением, не сглаживая резкости оценок, пишет о статье Эйхенбаума о П. В. Анненкове. Остановимся прежде на истории статьи. Эйхенбаум обратился к ней без желания. 17 февраля 1928 г. он за­мечает в дневнике, что эта работа — одна из нескольких, которые нужно срочно завершить, — «не по пути и неинтересно». 28 февраля он записывал с некоторым сокрушением: «Все, что ни делаешь, страшно ответственно у меня выходит — даже такая пустяковая статья. Я совсем не могу писать общих фраз и не то, что в данный момент думаю. Статья об Анненкове вышла на тему о поколениях — и было трудно писать, п<отому> ч<то> это новые для меня мысли». Он писал статью в том же ключе, что и книгу. Именно эта подгонка под «тему о поколениях» и вызвала критику Шкловского — он сомневался в верности оценок биографии и судьбы (Эйхенбаум вводил их в этой статье как новые и важные понятия) Лермонтова, Гоголя, Бакунина, Огарева. Диагноз его был точен, а прогноз пессимистичен: «Тот метод полубеллетристического повествования, который ты берешь, при твоей талантливости, при умении найти слова, дает ошибки красноречивые и непоправимые (мышление каламбурами уже не радует. — М. Ч.). Нуж­но или писать роман, или оставлять следы инструмента в работе <...>» (27 ноября 1928 г.). В сущности, это, конечно, была оценка и книги о Толстом, о которой он не хотел высказываться с такой же резкостью. В том же письме: «Книгу твою <...> я прочитал очень внимательно, книга хорошая, самое интересное в ней не о Толстом, а вокруг него. Удачей книги является то, что это вокруг переходит в Толстого без толчка, что он правильно показан точкой пересечения силовых линий. В общем построении книга очень интересна, кровь времени показана. Возражения у меня — метод написания книги, т. е. не преодоленная биография. Может быть, нужно было показать, что из биографии не включалось в произведение, почему биография включалась сходная с другими или сходно различная».

В этот же день Шкловский написал Тынянову: «Просмотрел книгу Бори <...> Книга не плохая, но недожаренная, красноречивая, а если я начну писать ему об этом подробно, то получится, что я его ем». Примечательно, что, призывая в этом письме «быть вместе и работать вместе» и «издать сборник максимальной теоретичности», Шкловский высказывается следующим образом: «Статьи найдутся у тебя, Романа, у меня, м. б. Поливанова» — Эйхенбаума в этом подсчете нет, тогда как несколькими днями ранее, 23 ноября, Шкловский писал Р. Якобсону: «Я очень много читаю и собираюсь с Тыняновым и Эйхенбаумом написать историю русской литературы с нашей точки зрения». В следующем письме от 5 декабря, когда речь уже идет о возрождении ОПОЯЗа или об «обществе под новым названием», — Эйхенбаум в счет, разумеется, идет, но со специальной (и в контексте всех документов повышенно значимой) оговоркой в скобках: «книга о Толстом его мне не нравится» (ПИЛК, с. 532). И Якобсон, и Тынянов в письмах зимы 1928-1929 гг. из Берлина и Праги неизменно включают Эйхенбаума во все планы возрождения ОПОЯЗа. Характерны, однако, и слова Тынянова в письме конца 1928 г., уже после составления тезисов, накануне прощания с Якобсоном: «Если бы не история с географией, то ты, он и я еще много бы сделали вместе» (Вопросы литературы, 1984, № 12, с. 196), и Шкловского — в письме Якобсону от 16 февраля 1929 г. относительно «восстановления коллективной научной работы»: «Представь себе, что нас двоих недостаточно (т. е. Тынянова и Шкловского. — М. Ч.). Борис Михайлович в последних работах разложился до эклектики. Его лит. быт — вульгарнейший марксизм20. Кроме того, он стал ревнив, боится учеников и вообще невеселое. <...> Вывод: Опояз можно восстановить только при твоем приезде, так как Опояз — это всегда трое» (см. ПИЛК, с. 533; ЦГАЛИ, ф. 562, oп. 1, ед. хр. 477). Укажем на значение письма Р. Якобсона Шкловскому от 14 ноября 1928 г., где он писал: «По-настоящему работа формалистов только должна была начаться и это не в смысле детализации и сотых примеров и не в смысле опоры для суммирующих учебников, а просто — раньше работали наощупь, это для всех нас были годы учебы, а теперь, когда проблемы стали обнаженно ясны, — вдруг разброд. Страх перед проблемой, нелепое желание объяснить один ряд другим...» (ЦГАЛИ, ф. 562, oп. 1, ед. хр. 795).

Пражские тезисы 1928 г. были, среди прочего, и актом полемики (необъявленной) со статьями Эйхенбаума 1927-1928 гг. Напомним строки из воспоминаний Р. Якобсона (написанных по личной просьбе В. Каверина для сборника воспоминаний о Тынянове и цитированных в ПИЛК) о совместной работе с Тыняновым над тезисами: «Мы с Тыняновым, как я писал Трубецкому, “решили во что бы то ни стало восстановить Опояз и вообще начать борьбу против уклонов вроде эйхенбаумовского...”» (Selected Writings, v. 5, p. 560). Полемичность тезисов была, конечно, верно прочитана Шкловским, что, возможно, повлияло на резкость его оценки Эйхенбаума в цитированном письме Якобсону.

К моменту сочинения тезисов Тынянов, находившийся за границей, видимо, еще не читал только что вышедшей книги Эйхенбаума, не знал суждений о ней Шкловского. Впечатлений от работы Эйхенбаума предыдущего года было ему достаточно для осознания ее как уклоняющейся от теоретического пути; это было, несомненно, одним из предметов пражских бесед с соавтором и нашло отражение в тезисах. Когда в 8-м те­зисе соавторы говорят, что вопрос о конкретном выборе из нескольких теоретически возможных путей эволюции «может быть решен путем анализа соотнесенности литературного ряда с прочими историческими рядами», — в этом они заодно с Эйхенбаумом, который и погружен в этот анализ. Но далее прямой полемикой с ним (вряд ли они стали бы спорить по таким вопросам и в таком документе с «традиционными» оппонентами) звучит концовка тезиса: «Методологически пагубно рассмотрение соотнесенности систем без учета имманентных законов каждой системы» — этой опасностью Эйхенбаум открыто пренебрег.

Эта же полемика отразилась в известном шуточном послании Тынянова Пушкину, начинавшемся словами «был у вас Арзамас. Был у нас Опояз и литература», а кончавшемся перечнем инстанций и институтов, после чего следовало заключение: «Это ж все Быт, Быт литературный»21 (ср. строку в письме Языкова «журнал в быту литературном» — словоупотребление, с удовлетворением отмеченное Эйхенбаумом в «Моем временнике», с. 85). Категория, удобная для живой группировки историко-литературного материала, но не выявившая своего теоретического потенциала, оказывалась в применении к современности удачным эвфемизмом — и именно благодаря этому легко поддавалась комической дискредитации.

Тынянов и Якобсон полагали, что разработки, подобные эйхенбаумским, не просто бьют мимо, но заслоняют эволюционную проблему (важнейшую в теоретическом плане) «вопросами эпизодического, внесистемного генезиса как литературного (так называемые литературные влияния), так и внелитературного», и призывали весь используемый в литературе материал рассматривать «под углом зрения функциональным». Для авторов тезисов это означало, во-первых, — в плане использования этого материала в конструкции произведения, во-вторых — в плане участия его в историко-литературном (эволюционном) процессе.

Эйхенбаум же, в сущности, писал то, что В. Н. Перетц предлагал называть «l’histoire littéraire» (в отличие от «l’histoire de la littérature»), и предлагал видеть в этом результат «эволюции литературоведения». При этом в предисловии к книге о Толстом он декла­рировал, что «книга <...> не полемическая и даже не “методологическая”. Основное значение в ней имеют материал и его сопоставление. Это сделано <...> сознательно и принципиально». Такая постановка вопроса была неприемлема для авторов тезисов (при том что они вполне понимали известную внешнюю ее обусловленность), поскольку она не вела к выяснению эволюционного значения фактов. Эйхенбаум останавливался на уровне такого «генезиса», который служил импульсом, стимулом, — давал материал и только. Он устранялся от той сложной комбинаторики, к которой устремлены были научные мечтания соавторов и которой ожидали они от своих коллег. Так получалась «непреодоленная биография» — генезис в его сырьевом, внесистемном виде.

Независимо от того, «прав» ли был Эйхенбаум относительно Прудона как источника «Войны и мира», справедливым было — в теоретическом плане — и возражение Шкловского (в письме автору книги от 11 декабря 1928 г.): «Философское сочинение источником романа быть не может»22, т. е. отмечалось, что в историко-литературный (эволюционный) ряд этот факт, пусть даже точно наблюденный, не втягивается. И когда Эйхенбаум стремится объяснить, что «Прудон мне важен <...> как толчок к “военной эпопее”» и т. п. (письмо от 24 декабря 1928 г.), то он и сам, по-видимому, сознает, что не выходит за рамки «внесистемного генезиса» («толчок»).

Для Тынянова «литературный быт» вряд ли был новым и плодотворным понятием. Для него самого этот «быт» в смысле Эйхенбаума, на том этапе осмысления, который был достигнут опоязовцами ко второй половине 1920-х годов, был уже отведен вмес­те со всей сферой генезиса в биографическую беллетристику и тем самым выведен за пределы исследовательской работы. Именно в романе, где вопрос — любовью ли, расчетом ли была для героя и Нина Чавчавадзе, и кавказская земля — остается открытым, именно там полагает Тынянов — в тот самый момент, когда Эйхенбаум работает над книгой о Толстом, — место всем попыткам обосновать творчество биографией и историей. Именно литературе оставляет он свободное, не претендующее на роль научного суждения обращение с внелитературными рядами — и «ближайшими» (быт, частная жизнь), и «дальнейшими». Теоретическое осознание раздельности дела поэта и его биографии оказалось столь сильным, что, как бы тесно ни приближалось в его романах одно к другому, как бы ни были многочисленны перебрасываемые автором мостки между этими двумя сферами, — берега не смыкаются23.

Путь, открываемый блестящей книгой Эйхенбаума о Толстом, был для Тынянова давно пройден и известен — это и был путь романа о писателе, но только неправомерно (с точки зрения и Тынянова, и Шкловского, говорившего, как помним, о необходимости для Эйхенбаума «выскоблить кавычки» из статей и «писать роман про Толстого») заключенный в рамку исследования. «Непреодоленная биография» — это биография, годная для романа, но не отпрепарированная для истории литературы.

Можно предположить, что именно ознакомление с книгой Эйхенбаума по возвращении из Праги в начале 1929 г. (и раздражение ею) повлекло за собой те размышления Тынянова над биографией в теоретическом ее аспекте, которые отразились в письме к Шкловскому от 5 марта 1929 г. в сжатой, весьма содержательной и богатой, но никогда более не развернутой им формулировке, начинающейся словами: «Необходимо осознать биографию, чтобы она впряглась в историю литературы, а не бежала, как жеребенок, рядом. “Люди” в литературе...» и т. д. (см. ПИЛК, с. 513).

3

Зададим вновь вопрос, поставленный в начале этой работы: каков же механизм за­медления или порчи хода теоретической мысли формалистов?

Обстоятельства социального порядка во второй половине 20-х годов поставили та­ких вдумчивых участников культурного процесса, какими были Эйхенбаум и его дру­зья, перед необходимостью выбора жизнеповедения. Задача такого выбора, в сущности, не вставала перед ними в собственно опоязовские годы (в своей биографии Эйхенбаум их не раз четко определяет: 1918-1922). Тогда ясно осознавалась связь того «обновления русской филологической науки» (Г. О. Винокур), которое было их целью, с «радикальным изменением социокультурной ситуации в целом»24. Они оказались в некой готовой социальной рамке (осознанной Эйхенбаумом в 1918 г. как «мистерия творческой борьбы») и на пороге нового общества могли отдаться построению новой науки; этот своеобразный социально-научный комфорт («в года мытарств, во времена немыс­лимого быта», по словам поэта) был исчерпан к описываемому нами времени. Поведе­ние в социуме стало проблемой, оно было связано с активным выбором нравственно- самосохранных ориентиров, что хорошо показывают цитированные страницы дневника Эйхенбаума, его мысли о «личности», о «поступке» и т. п.

На ситуацию воздействовали два обстоятельства. Во-первых, возникали организа­ционные затруднения на пути продолжения работы в прежнем направлении (это сказы­валось и в возможностях преподавательской деятельности, и в журнальных резкостях, и в отсутствии специального органа для обсуждений теоретических вопросов). Вопрос «как писать» (вопрос внутренних, методологических трудностей и разногласий) коррек­тировался вопросом «как быть». Второе обстоятельство относилось к современной литературной ситуации (по которой настраивает свое исследовательское зрение Эйхенбаум) и состояло в том, что в отечественной литературе первых пореволюционных лет постановка (и решение) определенных литературных задач совпала во времени и сплелась с задачей выработки определенного социального поведения. Перед исследовательским взглядом оба процесса предстали главным образом в составе одного и того же объекта — в литературном тексте. «Литература великого десятилетия (1917-1927; И. Владиславлев) дает серию решений25; к концу десятилетия эта в высшей степени напряженная литературная деятельность осознается и как актуальный объект для науки о литературе (сближенной, как уже отмечалось, с текущей критикой). Свидетельством этого — и вместе с тем объектом воздействия этого процесса —и является ход рабо­ты Эйхенбаума в 1924-1929 гт. над проблемой литературного быта. «Вопрос о том, “как писать”, сменился или, по крайней мере, осложнился другим — “как быть писателем”. Иначе говоря, проблема литературы как таковой заслонилась проблемой писателя. Можно сказать решительно, что кризис сейчас переживает не литература сама по себе, а ее социальное бытование» (с. 51). Вопрос поставлен с большой остротой. При этом суждения исследователя сильно напоминают его же дневниковые характеристики своей ситуации.

«Ты настроен против истории литературы, — писал Эйхенбаум Шкловскому 25-29 июня 1925 г. — Да, ей нужен какой-то практический характер — уяснения современ­ности через прошлое. Это должно сказываться и на выборе тем, и на построении работ. Я, собственно, стремился к этому, когда писал Лермонтова (думая то о Тихонове, то о Пастернаке)...» «Современность» толкает к повышенному вниманию к генезису («лит. быту»), что должно сформировать новый этап историко-литературных изучений, а обогащенная таким образом история литературы должна дать ключ к уяснению современ­ного литературного процесса. При этом такой «практический» характер исследований должен быть заранее в них заложен (писать о XIX веке, думая о современниках). Это сближение историко-литературных изучений с «современностью» (как и «работы» — с «поступком») любопытным образом проявляется лексически — в двойном употреблении ключевых слов. В том же рубежном письме к Шкловскому Эйхенбаум писал: «Ты начинаешь повторяться и не совсем знаешь, что делать дальше. А основной для нас вопрос — в эволюции. Нам надо суметь перейти к тем вопросам, которые мы совсем не ставили или ставили парадоксально, потому что так нужно было».

О какой «эволюции» идет здесь речь? По-видимому, об эволюции самих опоязовцев. Но в том же письме говорится о замысле коллективного сборника статей о «литературной эволюции и истории литературы» (вскоре они уже обсуждали, как мы видели, перспективу коллективной истории литературы), о том, что Тынянов «начал интересно работать над общим вопросом об эволюции». Личная «эволюция» сплетается, а то и меняется местами с изучением «эволюции литературы».

Та же двойственность обнаруживается в употреблении слова «литература». В назва­нии сборников Эйхенбаума «Сквозь литературу» (1924) и «Литература» (1927), в язы­ке дневника («К литературе можно будет вернуться потом...», 1925) это слово обозна­чает объект изучения. Но вот объект начинает оказывать влияние на исследователя. В одном из писем 1928 г. Эйхенбаум с удовлетворением сообщает Шкловскому: «Говорят, что моя книга о Толстом вышла очень злободневной — много аналогий. У нас здесь вся литература занялась изображением писателей. Лавренев описал С. Третьякова... Беллетристы уже ориентируются на мемуар — вот до чего дошло» (30 ноября 1928 г.). Характерен здесь переход от книги о Толстом к «литературе». Но и сам он, по его собственным словам в письме Шкловскому за полгода до этого, писал книгу о Толстом «в стиле не то мемуара, не то романа» (см. ранее). Поэтому ему так легко включить свою монографию в текущую литературу.

Эта одновременность обдумывания двух задач — «эволюции» и «эволюции», «литературы» и «литературы», науки и социального поведения (которое все больше и больше осознается как поведение литератора) — стержневое явление в биографии Эйхенбаума начиная с середины 1920-х годов. Научные занятия становились своего рода сред­ством полулитературного выражения, начинали отражать поиски социального места; проблема социального выбора стала внедряться в проблемы научной методологии, подавлять их, путать карты. Дистанция между предметом изучения и исследователем утрачивалась. Объект вплотную придвинулся к субъекту. Увидеть, как именно это происходило, можно на примере статьи «Литература и писатель». 10 марта 1927 г. Эйхенбаум описывает в дневнике свои затруднения, связанные с журнальными требованиями: «Ведь в основе-то моей работы лежит совершенно научный, теоретический вопрос, не для журнала — как ввести в историю литературы материал литературного быта, т. е., иначе говоря, проблема соотношения эволюционного ряда с рядом генетическим. Статью надо написать в связи с современным положением писателя (см. статью Шкловско­го в «Новом Лефе»)26 — но как ввести историч(еский) материал?» Отсутствие специа­лизированного органа, условия печатания в литературно-художественных журналах толкают к введению материала, отклоняющегося от развития «совершенно научного, теоретического вопроса», но, будучи введенным, этот материал начинает влиять и на методологию работы, и на эволюцию автора. В предыдущей статье («Литература и литературный быт») Эйхенбаум писал, что «факты прошлого различаются нами как факты значимые и входят в систему, неизменно и неизбежно, под знаком современных проблем». Но эту в общем виде определяемую «значимость» он делал опорной для пожеланий и наставлений современному литератору — переходя, вслед за Шкловским, уже к задачам литературной учебы на историко-литературном материале (с той разницей, что автор «Техники писательского ремесла» ясно обозначал свои цели как обучающие, а не исследовательские). Обращая по журнальным условиям разработку важного для автора обеих статей теоретического понятия к современному литератору и преодолевая сопутствующие методологические затруднения, исследователь приноравливал ход мысли к этому воздействию «литературного быта» (им же и описываемого!) как постоянному фактору и, безостановочно двигаясь, оказывался на другой стороне ленты Мебиуса, сам того не заметив. Уже нельзя было различить, где анализируется проблема «как быть писателем», а где дается практический ответ на этот вопрос, заданный самому себе (или услышанный).

Стремясь в 1918-1922 гг. объективировать литературный процесс, Эйхенбаум далее в тех же целях все чаще апеллирует к феномену Истории, выступающему в нерасчлененном, неаналитическом виде, в том числе и как «момент», «современность» и т. п.

Это было уже не историко-литературное движение как предмет изучения, а особое понятие, пригодное в таком виде скорее философу или культурологу, чем историку и теоретику литературы. Оно все сильнее проникало в работу, не только служило иссле­дователю, но и воздействовало на него самого, мешая выстраиванию концепции эволюции литературы — неразличением субъекта и объекта. Это была та же субъективность, с которой воевал ОПОЯЗ, только вошедшая с другого хода.

В тезисах Тынянова и Якобсона предполагалось, что выходу к внеположенным ли­тературе социальным (историческим) рядам будет предшествовать системное изучение этих рядов. Работы Эйхенбаума 1928-1929 гг., богатые по материалу и проникновенные по языку («красноречивые»), через эту задачу перешагивали, что с некоторым ужасом и ощущением безнадежного «общего оползня Опояза» (Р. Якобсон) было замечено и Тыняновым (еще при чтении Эйхенбаумом первых «толстовских» глав), и Шкловским — при чтении книги о Толстом.

Чем «лучше» («так хорошо писать не умеет у нас никто»), чем с большей «тургеневской легкостью» писал Эйхенбаум, тем более пугало это его друзей; в этом блестящем многописании все очевиднее был конец их общей теоретической работы. Недаром Шкловский неустанно подталкивает Эйхенбаума в сторону прозы — на те же темы, о том же Толстом; недаром Тынянов, как пишет Эйхенбаум Шкловскому, «настаивает на работе для кино» (8 мая 1927 г.) — в этом было стремление к разведению полюсов, к освобождению исследовательской работы от беллетризации.

Если бы исследовательский полюс при этом оскудел, истощился — это было бы, по- видимому, для них более приемлемым: многописание Эйхенбаума делало кризисное состояние наглядным; если попытаться довести их невыраженные желания до предела, то они, пожалуй, предпочли бы пустое, незаполненное место, строительную площадку, свободную для будущих теоретических построений. Эйхенбаум же хотел, чтобы «читатель видел, что работа на самом деле движется, что остановки — нет». Хотелось непрекращающегося участия в «современности» — т. е. в потоке «истории»; зримых, прекрасным эйхенбаумовским языком изложенных результатов. Развести полюса Тынянову было в известном смысле легче и потому, что у него было «только» два языка — литература (проза и письма), дополнением к которой был язык кино, и наука. У Эйхенбаума же, при ограниченных возможностях его языка литературы и при изначальной художественности (в определенные годы им с усилием ограничиваемой) языка его науки, имелся в наличии третий язык — язык дневникового и эпистолярного самоописания. Особая тема — воздействие этого языка (и самого количества самоописывающих текстов) на его позицию конца 1920-х годов.

Эйхенбаум понимал, что положение, занятое его друзьями, — иное. В его письме к Шкловскому от 7 мая 1929 г. выразилось тонкое (хотя, конечно, не исчерпывающее) понимание позиции, избранной в эти годы Тыняновым: «положение его, и личное и историческое, очень серьезное. Но ведь он гениальный дипломат, и позиция его сейчас остроумная. Он окружен уважением и даже страхом, как таинственная неожиданность (не говоря о зависти). О нем скоро будут ходить рассказы и легенды, а он сидит себе дома, в мещанской обстановке, с “пурпурными” картинками на стене, и плюет на совре­менность. У него есть сила больного и гордого человека — сила Гейне, что ли. И он и ты — “литературные личности”, но противоположно. А я стану литературной личностью на одре смерти — не раньше».

Время осмысления литературной личности Шкловского и возможно более полной оценки его роли в литературной современности, от которой он не только не отворачивался (ср. слова Эйхенбаума о Тынянове), а как бы стал ею («Ты испытываешь давление времени и напрягаешься давить на него <...> На тебя жалуются как на несправедливость судьбы, п. ч. чувствуют твое дыхание в самом воздухе», — писал ему Эйхенбаум), — еще только наступило. Пока ограничимся одной из его автооценок: «Я, если бы попал на необитаемый остров, стал бы не Робинзоном, а обезьяной, так говорила моя жена про меня, я не слыхал никогда более верного определения <...>. Я умею течь, изменяясь, даже становиться льдом и паром, умею внашиваться во всякую обувь»27.

На этом острове Эйхенбаум и был Робинзоном Крузо — составлял реестр наличного инвентаря, приручал диких животных, вскапывал землю, готовился жить, озабоченный тем, чтобы учесть требования обстоятельств применительно к собственной натуре. Окультуривание окружающей среды было при этом важнейшей задачей, постепенно втягивавшей все большее количество сил. «Ведь я работаю, в общем, с 9 утра до 1, а то и до 2-х ночи почти без перерывов. Издание Толстого, Тургенева и Гоголя — это то, что делала прежде вся Академия в течение 10 лет, и плохо делала», — пишет он Шкловскому 20 марта 1928 г. (и это в разгар работы над книгой о Толстом); «Вторая профессия» надавила так, что я пишу и не знаю, что делать» (к нему же, 24 декабря 1928 г.)28.

Отказавшись с момента встречи с ОПОЯЗом от прежней модели мира и литерату­ры, где в центре все-таки личность и ее отношение к бытию и искусству (как показы­вает его литературно-критическая работа 1910-х годов, еще не только не собранная, но и не вполне учтенная), Эйхенбаум к середине 1920-х годов, по-видимому, возвращается к этим, вытесненным горячей работой с новым инструментарием в руках, представлениям. Вопрос не «как писать», а «как быть писателем» в его постановке оказался во многом чужд Тынянову — по-видимому, как явное проявление дуализма. «Писать» это и значило для Тынянова «быть». Все иное затемняло картину, смещало центр, нарушало равновесие. (При этом Тынянов говорил, по свидетельству Л. Я. Гинзбург, «о необходимости социологии литературы».) Шкловский же недаром организовал встречную работу над «бытом» со своими московскими учениками — провоцирующий характер его сообщения об этом был с обидой, судя по одному из писем, встречен Эйхенбаумом. Шкловский определял социальную практику скорее всего как правила поведения в предлагаемых обстоятельствах («внашиваться во всякую обувь»). При этом он оставал­ся несравненным дегустатором и научной мысли, и литературы — с какого-то момен­та и до конца жизни его устные и эпистолярные оценки шли отдельно от его работ, параллельно его пути, оставаясь неизменно точными; эта особенность личности Шклов­ского, хорошо знакомая его собеседникам и слушателям, недостаточно известна и осознана.

Сами же предлагаемые обстоятельства не были пристально рассмотрены, осознаны и оценены, по-видимому, никем из троих. Этого рода интеллектуальная деятельность (как аналитическая) была в значительной степени оставлена в стороне — поскольку она, из-за отсутствия возможности практического применения, не могла стать «второй профессией», она, возможно, мыслилась в разряде дилетантских занятий, для которых жизненного времени не оставалось или, вернее, не выделялось. Затруднение же методологического характера заключалось здесь в том, что исследователи не могли дистанцироваться от возможного объекта наблюдения и анализа, сблизились с ним и почти слились.

Это сказалось и в их поисках методологических основ анализа современного лите­ратурного процесса. В рассматриваемое время они, с одной стороны, сами полагают себя учеными-теоретиками, с другой — слишком сильно сращены с литературой. Это срастание происходит, среди прочего, под воздействием традиционных представлений о ее особом месте в отечественной культуре, внушающем веру в то, что в ее кругу решаются основные, универсальные, коренные, в том числе и жизнестроительные проблемы, а затем — под одновременным (!) воздействием неуклонного повышения ее ранга на шкале профессиональных занятий, получающих официально подтвержденное признание (настойчиво внедряемый Шкловским тезис о «второй профессии» должен был, по-видимому, противодействовать развитию этого процесса). Теоретики ОПОЯЗа стремятся быть в литературе, а вместе с тем берут на себя функции наблюдателей, фиксаторов, исследователей. Выступив как принципиальные спецификаторы, они сливают теперь поведение и наблюдение, утрачивая границу между жизнеповедением и описанием, историей и современностью, личной биографией как цепью поступков и внеличным осознанием современности.

Подойдя к задаче построения теоретической истории литературы к концу 1920-х го­дов, Эйхенбаум и его коллеги перед этой задачей и остановились. Если позволительно применить к этой ситуации вопрос преодолеваемой ими старой науки «почему?», то можно ответить, что было, с одной стороны, еще рано, а с другой — уже поздно. Было трудно осуществлять аналитические задачи, связанные с социальными, исторически­ми рядами, в момент, когда история творилась на глазах, трансформировались понятия и люди, и это гипертрофировало внимание исследователя к собственному действию — вместо дистанцированного наблюдения и анализа; провоцировалось стремление не только разглядеть в современном литературном процессе его будущий историко-лите­ратурный облик, но и воздействовать на формирование еще только имеющей быть ис­тории, придать будущий исторический облик и современным событиям, и своей биогра­фии. От наблюдаемых (и еще ни в малой мере не систематизированных) социальных рядов совершался несколько судорожный переход к личному социальному поведению, к рефлексии о поступках, не отделяемой от собственно научной рефлексии. Соци­альное самоопределение, решаемое главным образом в рамках профессиональной де­ятельности, отвлекало все большее количество интеллектуальной энергии и воли. В 30-е годы их теоретические поиски потеряли определенность, равно как и окончательно исчерпалась их коллективность, а научное единство осталось только прошлым фактом.

ОПОЯЗ давно уже стал частью истории отечественной культуры в целом — поведе­ние его участников не менее интересно и поучительно сегодня, чем их собственно научные взгляды. Если концепции опоязовцев давно вошли в современную филологическую науку и в значительной мере осмыслены, то их социальный опыт, оказавший большое воздействие на формирование социального облика отечественной интеллигенции, почти не уяснен. Их блуждания в поисках самоориентации в современной культуре связи с живой литературой — все нуждается в осознании и описании. В этом будущем описании отразится и значение для них феномена Истории, и работа как символ и как двигатель жизни. Внедрение этого символа в значительной степени было связано с деятельностью Шкловского; в жизни Эйхенбаума это представление о самодовлеющей ценности непрекращающейся работы сыграло особую роль.

ПРИМЕЧАНИЯ

1. Ученые записки МГУ, № 295. Сер. филол. наук, 1960, вып. 58, с. 204 (Назад к тексту)

2. Русский современник, 1924, № 4, с. 262. (Назад к тексту)

3. Книжный угол, 1921, № 7. (Назад к тексту)

4. Ср. в предисловии к книге «Анна Ахматова. Опыт анализа» (Пб., 1923): «Десять лет — фра сакральная: именно столько дарит история каждому поколению» (цит. по: Эйхенбаум Б. О поэзии. Л., 1969, с. 75; в этом издании почему-то опущено посвящение книги «другу Виктору», а на с. 82 выпущена цитата из декларации главы акмеистов вместе с именем ее автора). (Назад к тексту)

5. Голос труда, 1918, 16 (29) янв., № 5 (29), с. 2. (Назад к тексту)

6. Это развито будет Эйхенбаумом в статье «В ожидании литературы» («Так случилось, что русская литература не только потеряла своего прежнего читателя, но и лишилась своего прежнего почетного места», и т. д. — Русский современник, 1924, № 1, с. 280). (Назад к тексту)

7. Подробнее об этом см.: Чудакова М. О. Поэтика Михаила Зощенко. М., 1979, с. 72-75 и др. (Вспоминая в повести «Перед восходом солнца» о своих первых литературных годах, Зощенко почти буквально повторил слова Эйхенбаума: «Я не хочу писать для читателей, которых нет». — Октябрь, 1943, № 6-7, с. 86). (Назад к тексту)

8. Вопросы литературы, 1984, № 12, с. 188-189. (Назад к тексту)

9. Герцен А. И. Собр. соч. в 30 томах. М., 1956, т. 10, с. 119-120, 123. (Назад к тексту)

10. «Нужно найти себя, свое дело» (4 ноября 1905 г.) — это постоянная тема переписки с родителями; выдержки см.: Встречи с прошлым. М., 1984, вып. 5. (Назад к тексту)

11. Многочисленные фрагменты дневника конца 10-х — начала 20-х годов введены в научный оборот в комментариях в кн.: Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977 (далее — ПИЛК); записи 1918 г. о работе над Толстым — в «Вопросах литературы», 1978, № 3 (публикация О. Б. Эйхенбаум и Т. Бек); обширная (но не совсем исправная) публикация дневниковых записей 1926-1959 гг., по большей части также связанных с толстовской темой, осуществлена С. А. Митрохиной: Контекст. 1981. М., 1982. Краткую общую характеристику дневника см.: Чудакова М. Беседы об архивах. 2-е изд. М., 1980, с. 150-151. Здесь и далее дневник цитируется по: ЦГАЛИ, ф. 1527, oп. 1, ед. хр. 245, 247. (Назад к тексту)

12. Имеется в виду диспут о формальном методе в марте 1925 г. и статья «Вокруг вопроса о формалистах» (Печать и революция, 1924, № 5) или «В ожидании литературы». (Назад к тексту)

13. Литературный быт. — Мой временник. [Л.], 1928, с. 52 (далее статья цитируется по этому изданию с указанием страниц в тексте). (Назад к тексту)

14. «Нет сил сопротивляться времени и, может быть, не нужно» (с. 93) и т. д. О месте «Третьей фабрики» в литературно-общественной ситуации второй половины 1920-х гг. см.: Чудакова М., Тоддес Е. Прототипы одного романа [о «Скандалисте» В. Каверина]. — Альманах библиофила. М., 1981, вып. 10, с. 172-190. (Назад к тексту)

15. «Литература» здесь — то изучение литературы, результаты которого были собраны Эйхенбаумом спустя год в итоговую книгу под таким именно названием. (Назад к тексту)

16. Запись частично цитировалась: Чудакова М., Тоддес Е. Указ. соч., с. 189 (с опечаткой в дате); Чудакова М. Беллетризация или осознание жанра? К 90-летию со дня рождения Юрия Тынянова. — Лит. газета, 1984, 12 дек. (№ 50), с. 7. (Назад к тексту)

17. Фрагменты из переписки Шкловского, Тынянова и Эйхенбаума введены в научный оборот в ПИЛК, а также в «Воспоминаниях о Ю. Тынянове» (М., 1983), где они по предложению и вы­бору Е. А. Тоддеса и М. О. Чудаковой присоединены были В. Б. Шкловским к его мемуарам; см. также обширную, но, к сожалению, ненадежную в текстологическом отношении и не оснащенную библиографически публикацию в «Вопросах литературы», 1984, № 12, с. 185-218. Здесь и далее письма (кроме вошедших в эту публикацию) цитируются по: ЦГАЛИ, ф. 562, oп. 1, ед. хр. 783, 722-724; ф. 1527, oп. 1, ед. хр. 649; ф. 2224, oп. 1, ед. хр. 441. (Назад к тексту)

18. Подробнее о полемическом отношении к ученым ГАХНа, авторам сборников «Художественная форма» и «Ars poetica» см. ПИЛК, с. 515-516. (Назад к тексту)

19. См. публикацию Е. А. Тоддеса (Лит. обозрение, 1984, № 10, с. 111). (Назад к тексту)

20. Стоит иметь в виду стоявшие за этой аналогией конкретные суждения тогдашних оппонен­тов формализма — речь шла о тех же, в сущности, явлениях, которые в письме Б. Л. Пастерна­ка к П. Н. Медведеву того же 1929 г. получили наименование «дешевого гибридного марксизма» (Лит. наследство, т. 92. Из истории советской литературы 1920-1930-х годов. Новые материа­лы и исследования. М., 1983, с. 709). (Назад к тексту)

21. Первая часть экспромта (без обыгрывания «литературного быта») была вписана Тыняновым 21 мая 1927 г. в «Чукоккалу» с пояснением: «Надпись на статье “Пушкин и архаисты”, подаренной Эйхенбауму» (Чукоккала. М., 1979, с. 342-343). (Назад к тексту)

22. Шкловский В. Поденщина. Л., 1930, с. 220. Эпистолярные фрагменты в этой книге не яв­ляются, как и следует ожидать, точным воспроизведением подлинных писем; цитированная фраза совпадает с текстом письма. (Назад к тексту)

23. См. об этом: Чудакова М. Дело поэта. — Вопросы литературы, 1973, № 10, с. 68-69 и др. (Назад к тексту)

24. Тоддес Е. А. Указ. соч., с. 111. (Назад к тексту)

25. Подробнее об этом см.: Чудакова М. О. Опыт историко-социологического анализа художе­ственных текстов (на материале литературной позиции писателей-прозаиков первых пореволюционных лет). — В кн.: Чтение: проблемы и разработки. М., 1985 (см. в наст. изд.). (Назад к тексту)

26. Шкловский В. О писателе. — Новый леф, 1927, № 1 (главы из книги «Техника писатель­ского ремесла»). (Назад к тексту)

27. Шкловский 3. Сентиментальное путешествие. Воспоминания. 1917-1922. Москва—Берлин, 1923, с. 238. Подробнее об этой книге, о некоторых аспектах биографии и чертах литера­турной личности автора см. в нашей статье «Поиски оптимизма. К 90-летию В. Шкловского» (Сов. культура, 1983, 22 янв.). (Назад к тексту)

28. Вопросы литературы. 1984, № 12, с. 201 (Назад к тексту).